
Храбрость, по большей части, является, как совокупность работы ума, воли и чувства или в полном их объеме, или частично. Храбрость является иногда как следствие умственного расчета, иногда как следствие сознательной выучки, иногда как следствие высокого подъема благородных чувств, вызывающих презрение к опасности и смерти.
Как трусость, так и храбрость бывают разнообразны и многогранны. Бывает храбрость разумная и храбрость безумная. Храбрость экстаза атаки, боя, влечения, пьяная храбрость и храбрость, основанная на точном расчете и напряжении всех умственных и физических сил. Храбрость рядового бойца существенно отличается от храбрости старшего начальника, и храбрость старшего начальника, часто стоящего далеко от физической опасности, должна выливаться в гражданское мужество взять на себя ответственность за жертвы и за пролитую кровь, а в случае неудачи, — за позор поражения. Качество, к сожалению, такое редкое среди высших начальников, более редкое, чем рядовая храбрость.
Бывает храбрость отчаяния, храбрость, вызванная страхом смерти или ранения, или страхом испытать позор неисполненного долга.
В боях под Краковом, у Скалы, в ноябре 1914 года я с 10-м и 13-м Донскими полками задерживал наступление австрийцев, находясь на левом фланге 1-й гвардейской пехотной дивизии. Бой шел в спешенном порядке. Мы лежали в большой близости от противника, поражаемые жестоким ружейным огнем. Вдруг сотня 13-го полка, есаула А. встала и без приказа, по личному почину, бросилась на ура, захватив участок позиции и взяв пленных. Поступок А. меня удивил. Это был человек тихий, ленивый, не способный на порыв, на риск, притом человек многосемейный. Когда я спросил его, как это вышло, он ответил: — «Мы так сблизились, что я увидел, что они меня сейчас атакуют. Уйти назад нельзя. Весь скат под обстрелом. Мне стало так страшно, что я выхватил шашку и бросился с криком ура вперед. Казаки меня поняли. Забросив ружья за плечи, они бросились в шашки*. Должно быть, и австрийцам было также страшно. Они сейчас же сдались. Соседние сотни рванули за мною, и австрийцы убежали…»
Это была храбрость отчаяния, подсказанная разумом и чувством страха неизбежности смерти, если не действовать.
29-го мая 1915 года 2-й кавалерийский корпус с приданными ему частями Саратовского ополчения сдерживал наступление австрийцев, переправлявшихся у Залещиков и Жезавы через Днестр. Я с утра занимал спешенными всадниками 2-го Дагестанского, Ингушского и Чеченского полков и батальоном Саратовского ополчения заранее приготовленные окопы, без проволочного заграждения около станции Дзвиняч. Сзади меня, верстах в пяти, в местечке Тлусте-Място, находились штабы 2-го кавалерийского корпуса и Кавказской Туземной дивизии, командир корпуса барон Раух и начальник Кавказской Туземной дивизии Великий Князь Михаил Александрович. Берег Днестра у Залещиков охранялся Черкесским конным полком и ополченцами генерала Мунте; весь день шел вялый артиллерийский огонь, и туземцы и ополченцы держались. Под вечер, когда мне прислали конную бригаду Заамурской пограничной стражи (8 сотен), которую я поставил в резерве в балке, за станцией Дзвиняч, на шоссе в Залещики, — бой совсем затих. Вдруг левее меня, на участке генерала Мунте начался сильный беспорядочный огонь. Вслед за тем ко мне прискакал прапорщик Заамурец, бывший в разъезде для связи, и доложил мне, что черкесы под напором австрийцев покинули Залещики. Австрийцы переправились через Днестр у Жезавы и Залещиков, сбили ополченцев и громадными силами наступают вдоль шоссе на Тлусте. Они не более, как в двух верстах от Дзвиняча. Это было так грозно, так неожиданно и так ужасно, что я не поверил прапорщику.
Местность между мною и Залещиками была ровная, покрытая полями с только что зазеленевшими пшеницею и овсом. Она сначала очень полого поднималась, потом также полого спускалась к Днестру. Перегиб скрывал от меня Залещики и то, что было перед ними. Я вскочил на лошадь и в сопровождении одного всадника, урядника Арцханова, поскакал к Залещикам.
У меня было это драгоценное право начальника лично поехать на место боя и своими глазами убедиться в размере опасности.
Едва я вскочил на перегиб, я увидел ужасное зрелище. В версте от меня жидкою цепью, понуро шли ополченцы. За ними шестью цепями шли австрийцы. Все поле, казалось, было покрыто ими. Они шли, стреляя на ходу по ополченцам. Их пули долетали до меня.
Напряжением воли я заставил работать мысль для оценки положения. Это продолжалось несколько секунд. Стоять на лошади под пулями — дело неприятное. Ополченцев не остановить… Туземцев, если их двинуть вперед, на что рассчитывать нельзя, слишком мало. Мой левый фланг обнажен. До Тлусте Място, где находятся Великий Князь и Командир 2-го кавалерийского корпуса, пять верст — около часа хода. Если я пошлю туда донесение — там будет спешная запряжка больших обозов, там будет — паника. Следовательно — позор неизбежен. Единственное средство — противопоставить пешей наступающей части конную атаку — атаку бешеную, людьми, которые еще войны не знают. Такие люди у меня есть — Заамурская конная бригада, предводительствуемая моим старым другом, доблестным генералом Черячукиным. Он не задумается атаковать, если будет знать обстановку, но рассказывать ему обстановку нет времени. В моем распоряжении те 20 минут, которые нужны австрийцам, чтобы дойти до станции Дзвиняч — вот тот ураган мыслей, который примчал меня к решению броситься в конную атаку на нерасстроенную победоносную пехоту.
Повторяю — это продолжалось несколько секунд. Я повернул свою чистокровную (Лазаревскую) «Одалиску» и, уже не думая об Арцханове, через две минуты был у станции Дзвиняч, где находился генерал Черячукин.
Когда я скакал, в моем мозгу молоточки отбивали — идут… идут… идут…
Казалось, я слышал шаги австрийских цепей.
Я не ошибся в моем друге генерале Черячукине. Ни расспросов, ни требования ориентировки… Он меня понял сразу. Лицо его стало бледным. Вероятно, и я не был красен. Помню, сердце отчаянно колотилось — Идут… идут… идут…
— Садись на лошадь и скачем к бригаде. Четырьмя сотнями атаковать.
Бригада стояла в балке за шоссе. Маленькие белые монголки точно снегом покрыли балку. Между ними стояли рослые молодцы Заамурцы в свежих зеленоватых рубахах, еще не тронутых походом и войною.
Помню: когда подошли командиры полков, еще пешие, узнать в чем дело, мелькнула мысль удлинить и поставить уступом сзади, четырьмя сотнями, пешую цепь. Неосознанная, к счастью, тогда и никому невысказанная мысль: «а если не удастся конная атака?»
Было назначено 2 сотни 3-го полка и 2 сотни 4-го полка. Наскоро была указана обстановка и показаны от рубежа до рубежа боевые участки.
Остальные: по коням! садись!
Эта команда прозвучала уже уверенно.
Такая знакомая, столько раз в мечтах повторенная команда. Ряды колыхнулись. Звякнули пики о еще свободные стремена. Зеленовато-серые Заамурцы накрыли белых монголок. Снимали фуражки, крестились.
Знали: — атака!
Черячукин подавал команды и вел сотни за мной.
— Строй взводы!
Как только взводы подтянулись, скомандовал:
— В резервную колонну! марш!
— В линию колонн! марш!
Шли рысью. Еще было тихо, и впереди краснело небо. Закатное солнце опускалось за Днестр. Сразу грозною канонадой ударил там залп двенадцати орудий и, опережая звук залпа, заскрежетали высоко над головами двенадцать снарядов. Лопнули сзади. Высоко.
— По пыли, верно, — вздохнул я и сказал генералу Черячукину: — двумя лавами на пехоту!
Мы еще не прошли перегиба, и он скрывал нас от неприятеля и неприятеля от нас.
— Строй фронт. Марш!
Сзади был слышен галоп подходящих взводов.
— Передняя шеренга в лаву. Шашки к бою, пики на бедро! Как-то глухо раздавались вправо и влево голоса сотенных командиров. Широко раздвинулась первая шеренга.
— Задняя шеренга в лаву на триста шагов. Эшелоном… На перегибе показалась наша ополченская пехота. Она остановилась.
Шедшая за нами лава как бы вздрогнула.
— Наши… Наши это… Наши!.. — шорохом пронеслось по ней. Мы показались на перегибе. Теперь весь очень пологий скат к Днестру и Залещикам, ровный, чуть подернутый пылью, был виден, как на ладони. Он весь был покрыт голубовато-серыми австрийцами. Секунда замешательства. Стало видно, как одни ложились, другие бежали в кучки, третьи бежали назад. Суматоха… И сейчас же бешеный огонь пулеметов и ружей стегнул нам в лицо железным бичом. Ему в ответ было ура и стремительный карьер белых монголок.
Огонь внезапно стих. Так быстро, так неожиданно, как погасает задутое пламя свечи.
Редкие по полю всадники. Толпы пленных, окруженные отдельными Заамурцами. И страшная после грохота пушек, скрежета снарядов, пальбы ружей и пулеметов, свиста пуль тишина. Наши — до самого Днестра. Много убитых. Много белых пятен на зеленых нивах убитых монгольских лошадей.
Генерал Черячукин ехал ко мне оттуда, от места сечи. Все еще бледен, взволнован, но уже свет победы на его лице.
— Ну… поздравляю… Прикажи трубить сбор…
Заиграла труба в тихом мерцании летних горячих сумерек.
Наши потери были очень велики. Из 12 офицеров совершенно целы только 2. Восемь ранено и два убито. 50 %, то есть около 200 пограничников, было ранено и пало смертью храбрых, но более 600 австрийцев было зарублено и поколото и 200 взято в плен. Победа была полная. Наступление остановилось. Даже батареи были оттянуты. Положение спасено блестящей атакой генерала Черячукина с его Заамурцами…
Я благодарил еще возбужденных боем и схваткой солдат.
Из рядов раздались голоса.
Они звучали как-то особенно… Доверительно… Дружески… Братски… Спаянные общим делом.
— Не благодарите нас, ваше превосходительство. Мы не причем. Мы, как его увидали, как стеганули по нам его пули, повернуть хотели. Да лошади наши так заучены, как увидели неприятеля, — пошли в карьер — не свернешь, не удержишь. Ну, тут — коли, да руби!..
Скромность солдатская… Русская, застенчивая, сама себя боящаяся храбрость!
Так вот она — храбрость!!
Сколько раз я мечтал о конной атаке, о победе, о георгиевском кресте. Я получил его за это дело. В мечтах это было иначе. Это было сознательно. Были в мечтах и мысли о смерти, о ранении, но все было прикрыто поэтической дымкой красоты подвига. В действительности подвиг не ощущался. О смерти, о ранах некогда было думать: были — забота, беспокойство, боязнь ответственности, страх позора — этот страх был сильнее всего — сильнее страха смерти. Было знание — понимание, что из такой беды выручить может только конница. А потом было возбуждение на всю ночь, пока нас не сменила пехота. Ночь была тихая — стонали раненые, которых убирали. Ни одного выстрела, никакого шума… Потом наступила апатия.
Душа восприняла все, как выполнение долга. Тело исполнило веления духа почти бессознательно.
У солдат Заамурцев дело обстояло еще проще. Воинская дисциплина и выучка заставили их исполнять команды, а когда стала перед ними грозным бледным ликом смерть, когда веления тела готовы были заглушить и дисциплину, и выучку, помогли справиться с собою монгольские кони, не сознающие опасности, но приученные на маневрах скакать на огонь.
Ура! — Коли и руби!..
Но я знаю и не конченные, повернувшие назад атаки, когда тело победило дух…
Быть может, много после, переживая происшедшее, люди еще думают о подвиге и рисуют его теми чертами, какими создавали его раньше в мечтах. Но в самый момент его свершения помыслы и заботы о другом.
Мне рассказывал подполковник 10-го Уланского Одесского полка Попов, участник знаменитой атаки 10-ой кавалерийской дивизии графа Келлера на 4-ю венгерскую дивизию, у деревни Волчковце, как после атаки возбужденный победою он подъехал к своему командиру полка.»
…Я нашел его стоящим на поле с двумя трубачами. В восторге, упоенный всем пережитым, я подскочил к нему и, забыв субординацию, молодо и весело воскликнул:
— Победа! Какая красота, какой восторг, господин Полковник!
Он посмотрел на меня через пенсне равнодушным взглядом усталого толстяка и протянул чуть в нос:
— Вы находите? Что хорошего? Хаос, хаос! Один хаос! Никакого порядка, никакого равнения! Все в беспорядке… Хаос!..
Неподалеку от нас на зеленом осеннем клевере лежал, раскинувшись, убитый венгерский гусар.
Его красивое выразительное лицо брюнета, с тонкими усами и черными изящно изогнутыми бровями, было спокойно. Он будто спал на этой траве, картинно разметавшись руками и ногами. Синий ментик отлетел в сторону, и синий доломан с черными шнурами охватывал тонкую талию уже бездыханного тела. Он умер смертью храбрых, и покой на его лице говорил о счастье его души в той новой жизни, куда он попал героем.
— Посмотрите, господин полковник, — сказал я, — как красив этот убитый. С него можно картину писать.
— Ну что хорошего, — мертвец, как мертвец. Тяжело смотреть. Ничего красивого. Хаос… Что граф скажет! Эскадроны совсем не равнялись в атаке…
Но граф Келлер был доволен и всех благодарил…
Так по-разному переживали впечатления только что совершенного подвига, храбрости, проявленной перед светом, молодой горячий офицер и пожилой командир полка, полный забот и страха ответственности перед грозным графом Келлером.
Стратегия Белой России
* * *

Человек (русский, православный, – у некрещёных души нет.«И создал Господь Бог человека из праха земного, и вдунул в ноздри его дыхание жизни- душу.Душа одухотворяет тело.») состоит из души и тела, неразрывных между собою и постоянно взаимодействующих.
Все решения человека являются продуктом его разума. Воля выполняет веления разума, заставляя человека, его тело, действовать. Это есть вопросы жизни тела, в значительной степени вопросы физиологии. Но вот в веления разума, в волю человека врывается сила, не поддающаяся физиологическому исследованию, — чувство, и решения разума оказываются отмененными, а воля — или совершенно парализованной, или направленной на то, против чего разум восстает всеми силами.
Возмутившаяся плоть под влиянием голода, жажды или животной страсти, чувства любви или ненависти, гнева, радости, печали, стыда, мести, страха вдруг обращает разумную жизнь человека то в страшную драму, то в комедию. И как ни силится человек владеть всеми этими чувствами, как редко ему удается ими овладеть! Сколько убийств, сколько страшных, совершенно ненормальных преступлений совершено людьми под влиянием чувства, под влиянием душевного движения, не поддающегося никакому учету и исследованию! Если чувство имеет такую большую силу и занимает такое важное место в повседневной жизни человека, — то какое же громадное значение будет иметь оно на войне, про которую повторим слова Драгомирова: — «Война и только война вызывает то страшное и совместное напряжение всех духовных сторон человека, в особенности его воли, которое показывает всю меру его мощи и которое не вызывается никаким другим родом деятельности!..»
Главное чувство, которое царит над всеми помыслами на войне, в предвидении боя и в бою, — ибо война и есть бой, без боя войны не может быть, — это чувство страха.
К нему примыкает, усугубляя его, а иногда парализуя его, чувство физической и душевной усталости, ибо нигде не напрягаются так все силы человеческие, как на войне — в походе и в бою. Голод, недостаток сна, усталость измотанных мускулов, страдания от непогоды, от растертой обувью и снаряжением кожи, — все это часто доводит человека до полного безразличия, делает то, что ему становится все — все равно. Человек тупеет и в этом отупении уже перестает владеть собою, не может напрягать свое внимание на то, что надо, — отдается во власть страха.
Чувство страха весьма разнообразно и многогранно. Чувство страха рядового бойца отличается от чувства страха начальника, руководящего боем. И страх начальника, лично руководящего в непосредственной близости от неприятеля боем, отличается от страха начальника, издали, часто вне сферы физической опасности управляющего боем.
Разная у них и усталость. Если солдат, идущий пешком с тяжелой ранцевой ношей, устает до полного изнеможения физически, то начальник, едущий верхом или в экипаже, не испытывая такой физической усталости, устает морально от страшного напряжения внимания.
«Страх, — пишет Рибо в «Психологии чувств», — есть одна из самых сильных эмоций; это чувство хронологически первым проявляется у живого существа.»
Бэн в своей «Психологии» определяет страх как «особую форму страдания или несчастия, упадок активной энергии и исключительное сосредоточение в уме • относящихся сюда идей. Если мы будем измерять это чувство прекращением удовольствия, то увидим, что оно составляет один из самых страшных видов человеческого страдания…»
Даже храбрейшим приходится считаться с этим мучительным чувством.
Скобелев, обожаемый войсками именно за свою храбрость, в беседе с одним из своих друзей сказал: — «Нет людей, которые не боялись бы смерти; а, если тебе кто скажет, что не боится, плюнь тому в глаза; он лжет. И я точно так же не меньше других боюсь смерти. Но есть люди, кои имеют достаточно силы воли этого не показать, тогда как другие не могут удержаться и бегут пред страхом смерти. Я имею силу воли не показывать, что я боюсь; но зато внутренняя борьба страшная, и она ежеминутно отражается на сердце.»
Это чувство особенно сказывается в первом бою. Походная колонна со всеми мерами охранения, с дозорами, заставами, головным отрядом прошла сторожевые заставы, миновала высланные вперед разъезды, получила последние известия о противнике. И словно какая-то незримая завеса легла между нами и теми далями, которые по прежнему сияют впереди в солнечном блеске. Что там, за этими холмами, покрытыми колосящимися нивами, что там, за дальним лесом?
Там раны, может быть, — смерть…
Там подвиг победы… Там позор поражения.
Веселые разговоры, обмен впечатлениями смолкают. Уже не называют врага: «герман», или «австрияк», но говорят: — «он». Про себя говорят: «мы». И зрение стало особое: — одни предметы видишь ярко, запоминаешь, другие точно скользят мимо зрения. Передние дозоры идут все тише и тише… Вот остановились…
Что там?
И голос со вздохом: — «Это… наши!.. Ну, конечно, наши… Копья блестят.» Пошли… Но пошли осторожно, крадучись. Каждый шаг дается большою сердечною работою, большим напряжением воли.
Что это? Это страх. Он невидимо заползает в души солдат боязнью смерти и ранения, он влезает в душу начальника страхом за часть. Как поведет она себя в первом бою? Выдержит ли? Пойдет ли вперед?.. Не побежит ли?
А завеса все висит и висит незримо между «нами» и «им», пока не прорвет ее пушечный выстрел, пока не застучат винтовки, пока не свистнут неожиданно пули, заставляя припасть к земле с единою мыслью укрыться, врасти в эту землю.
В «Воспоминаниях Кавказского гренадера» Константина Сергеевича Попова мы находим следующее искреннее, простое и вместе с тем глубокое описание переживаний молодого офицера, попавшего первый раз в бой.
«…Чуть забрезжил рассвет, как раздалась команда ротного командира, князя Геловани: «Вперед». Команда прозвучала, как эхо, и сразу все зашевелилось.
Гренадеры, снимая фуражки, крестились и инстинктивно осматривали винтовки. Впереди всех шел князь Геловани. Его высокая и мощная фигура сильно импонировала роте. Мы, младшие офицеры, заняли свои места впереди своих взводов… Привыкнув слепо повиноваться, мы двинулись вперед красивой длинной лентой, выравниваясь на ходу, как на параде. Местность впереди была ровной и серой, по полю были разбросаны кучи камней, правильно сложенные в пирамиды; вдали темнели контуры леса. Вот все, что бросилось в первый момент в глаза… Оглянувшись назад, я увидел поручика Грузинского полка Зайцева, который со своими пулеметчиками тащил пулеметы и катил катушки за 10-й ротой. Тишина была мертвая. Немцы не стреляли. Так прошли мы более 200 шагов. Вдруг где-то впереди защелкали винтовки — часто, часто. К ним присоединилось редкое та-та-та немецких пулеметов. Пехота нас заметила, но пули пока нас не тревожат, очевидно, плохо взят прицел. Но еще 50 шагов… и пули завизжали роем. Стало жутко, но мы идем. Вдруг знакомый уже гнетущий свист: вью-па, — прорезал воздух, и над нами появилось белое облачко первой шрапнели. За это время мы успели пройти от исходного положения шагов пятьсот. По нашей цепи немцы открыли беглый огонь, и над ротой стало рваться одновременно по 8-ми снарядов.
Рота не выдержала, без приказания залегла и открыла огонь по невидимому противнику. Ясно было, что такой огонь бесцелен, и я попытался дать направление и прицел. Но из моей затеи ничего не вышло, так как я сам не слышал своего голоса. Пришлось обойти первое отделение и возбудить внимание каждого пинком ноги. Заниматься этим делом страшно не хотелось, ибо никогда в жизни я не испытывал такого желания лечь на землю, как в этот момент, ибо пули свистели и рыли землю и уже лилась кровь. Но нужно было подать пример, и я, насколько мог, это делал. Я опустился на колено и в Цейссовский бинокль старался рассмотреть расположение немцев. С большим трудом мне удалось определить линию их окопов, ибо в утреннем тумане все сливалось. Подав знак ближайшему отделению следовать за мной, я побежал вперед. Пробежав шагов пятьдесят, я лег. Около меня опустилось всего несколько человек из тех, кто был ко мне поближе. Прождав момент, я почувствовал, что не всякие примеры бывают заразительны, ибо никто не собирался подниматься. Пришлось бежать назад и поднимать гренадер вновь. После отчаянных усилий мне удалось продвинуть свой взвод шагов на сто. Оставалось еще четыреста, но для меня уже было ясно, что порыв наш убит и сегодня его не воскресить. Огонь ни на минуту не ослабевал. Влево, туда, где залегли 10, 11 роты и Грузинцы, неслись десятки тяжелых снарядов, взметая тучи земли, мы же обстреливались обыкновенными гранатами. Гранаты со страшным визгом ложились около нашей цепи и оглушительно рвались, не нанося нам серьезного вреда. Потери в роте уже были, так как по цепи передавали: — «Ваше благородие… Вах-ра-ме-ева… чижало… ранило в живот… Прикажите… вынести…» Вправо какой-то гренадер примостился за кучей камней и усердно в кого-то выцеливает, вдруг винтовка выпадает у него из рук, он вскакивает и бежит назад, но по дороге падает и остается лежать неподвижно…
…Так пролежали мы до 4-х часов вечера. Начинала все больше и больше давать знать о себе сырость. Вдруг где-то справа усиленно стали бить пулеметы. Я оглянулся назад и только тогда заметил, что далеко сзади идут наши отступающие цепи. По цепи же кричат: «Ваше благородие, приказано отходить». Немцы, увидя, что у нас опять задвигались, усилили свой огонь по отходящим. А мне казалось, что они вот-вот бросятся преследовать и первое, на кого напорются, это на меня с десятком людей. Медлить было опасно, и я приказал по одному отходить, дабы не привлечь сильного сосредоточенного огня. Но и из этого ничего не вышло. Первые два-три человека исполнили мое приказание буквально, остальные не выдержали, сорвались все сразу и побежали назад. Последним поднялся я и тоже попытался бежать. Но только я сделал шаг, как упал, ибо не рассчитал, что отсидел себе ноги. Немцы открыли по нам беглый огонь, пулеметы пронзительно затарахтели. Собрав все силы, я поднялся вновь и развил наибольшую скорость, на которую был способен… Под огнем немецкой артиллерии прошли мы еще версты две и, наконец, остановились, чтобы перевести дух. Трудно описать подавленность моего душевного состояния в этот момент. Немцы мне показались непобедимыми, война затянувшейся до бесконечности, позор наш несмываемым, и я был в отчаянии…»[1]
Переживания в бою старших начальников много сложнее. У молодого офицера карьера впереди. Храбрость дает ему случай выдвинуться, честолюбие его играет, но стоимость жизни часто кажется дороже того, что он получит. У старшего начальника карьера позади. Это длинный, тридцатилетний путь, приведший к командованию полком. Страх потерять все то честное, что нажито таким долгим трудом, такою упорною службою, часто бывает сильнее страха смерти и ранения. Навыки командования выработаны многолетними учениями и маневрами, личное строевое самолюбие поднимает душу и заставляет забывать веления тела. Многообразные заботы командования притупляют сознание, и старший начальник меньше реагирует на пули и снаряды, временами не замечает их.
Я приведу пример душевных переживаний командира пехотного полка из романа Н. Белогорского «Марсова маска», потому что действия Восточно-Сибирских стрелков в этом романе описаны с удивительною и точною правдою:
«…Адъютант хотел что-то сказать, но, поглядев на командира, раздумал и пошел сзади, поеживаясь. Пули свистели, как бешеные, и Лопатин (командир полка) очень хорошо слышал их. В его голове все время гвоздила мысль: вдруг хватит!
Но привычным, давно выработанным усилием воли он заставлял себя идти прямо, не наклоняясь и не задерживаясь. Знал, что за него цепляются адъютант с ординарцами, а сзади смотрит в тысячу глаз весь первый батальон.
По дороге лежали и ползли червяками раненые. Лопатин напряженно глядел на них и, сам себе не признаваясь, боялся увидеть здоровых и целых. Зорко вглядывался в каждого и спрашивал: тебя куда?
Слава Богу, все были действительно раненые, и не было таких, которые показали бы палец.
За это он успокоился. Теперь смотрел только вперед, на цепи, на костел и на огороды Богухвалы, до которых оставалось не более полуверсты и откуда дул ветер пулемета. Там пожарище разгоралось, и все сгущался дым Русских разрывов.
Вдруг он увидел что-то неладное. Те, что ближе перед ним, идут, но дальше, в самой голове, легли и не подымаются. Вот все легло. Может быть, встанут… Нет, — лежат окаянные!..
— Опять 3-ий полк подвел! — вскрикнул Лопатин, ни к кому не обращаясь.
Но адъютант ответил:
— Никак нет, Николай Егорыч, наши это.
Лопатин и сам знал это лучше адъютанта. А когда услыхал, махнул рукой ординарцу:
— Беги, и скажи командиру батальона, чтобы вставали, а то отсюда огонь открою в спины!
Ординарец побежал, а шагов через сотню свалился. Бог его знает, может, нарочно, может, убит.
Николай Егорыч почувствовал, что лицо у него горит стыдом и гневом. Бросил назад повелительно:
— 1-му батальону в атаку! — и не видел, как адъютант кинулся передавать. Вообще он не видел ничего, кроме лежащих цепей, и шел к ним вперед быстрыми большими шагами. И ничего не слышал теперь, ни пуль, ни ветра своих и чужих снарядов.
Вот он среди лежащих и склеившихся вместе линий 2-го батальона.
— Штабс-капитан Емельянов, — голос его был резкий, сухой, непохожий на всегдашний. — Восьмая встать!
Ударил кого-то по загривку ножнами шашки. Люди приподымались нерешительно. Близкие, в двухстах шагах огороды казались недосягаемыми. Там, у немцев, отдельные серые фигуры уже направлялись назад.
Сзади зарокотало ура первого батальона. И Лопатин так же, как все, почувствовал, что теперь возьмут. Его, точно молодого, охватил восторг, и раскатисто, во весь голос, он крикнул:
— Помните Государево имя!
(Полк был: — «Его Величества стрелковый»). Рядом с ним и обгоняя его, бежали с громки ура люди разных рот.
Лопатин с трудом поспевал за стрелками и так же, как все, перескочил канаву, которой был окопан огород. Впереди были видны убегающие немцы. Другие стреляли из-за строений. Наши на ходу вскидывали винтовки и били, не останавливаясь. Ударил чей-то, свой или чужой снаряд и ослепил на минуту… Затем Лопатин увидел себя уже в улице деревни, у выхода на площадь к костелу. Всюду было полно стрелков с красными остервенелыми лицами. Из дворов выволакивали отдельных германских солдат. Из одного дома стреляли, и туда, выбивая прикладами дверь, ломились стрелки.
Николай Егорыч еще раз, но теперь радостно, крикнул ура и почувствовал, как его что-то ударило. В глазах потемнело, и он как-то странно упал на бок.
К нему бросились помочь, но несмотря на боль где-то внутри, он поднялся сам и выговорил тихо, с усилием:
— Кажется, меня ранило…
И снова упал. Глаза закрылись. Двое стрелков перенесли его под крылечко хаты. Крови почти не было, только на нижней части живота, с правой стороны немного сочилось.
Подбежал фельдшер. Поддерживая за плечи, начали накладывать перевязку, сняв амуницию и расстегнув штаны. Лопатин не стонал и не жаловался. Только спросил:
— Выходное отверстие есть?
Умановский дернул за рукав фельдшера, но тот уже ответил смущенным голосом: — Никак нет, ваше высокоблагородие.
— Значит, умру… — тихо проговорил Лопатин. Он издал глухой стон, один-единственный. Полежал и снова заговорил:
— Переверните меня на живот, говорят, так лучше.
Его положили, как он просил.
— Вынести бы… — совещались стрелки с фельдшером. Лопатин услышал:
так легко, или перетянуть силы войск и потребовать невозможного, или, напротив, не дотянуть, не использовать всего напряжения войск, сделать послабление. Чем ближе начальник к войскам, чем больше он их понимает (потому что сам это переживал на маневрах и в боях), тем легче ему отличить действительно серьезное положение, угрожающее успеху, от так называемого «панического настроения».
Конечно, лучшим критерием является личное посещение фронта, личный риск и личные лишения, всегда поднимающие дух войск, да и дух самого начальника. Но, если это возможно для начальника дивизии, то для высших начальников это сопряжено с оставлением командного поста и всей сложной системы управления, что не только не полезно, но часто вредно и потому невозможно.
Что переживал в августовские дни 1914 года, дни Сольдауских боев в Восточной Пруссии, командующий 2-й армией генерал-адъютант Самсонов?
Какие страшные муки колебаний, сомнений, недоверия, отчаяния довели его до безумного решения самому, лично броситься в боевую линию, туда, где погибали, и там, не желая испытать позора плена, застрелиться?
По книге генерала Головина «Из истории кампании 1914 года на Русском фронте» — мы можем проследить шаг за шагом весь этот скорбный душевный путь генерала Самсонова в эти ужасные дни.
12-го августа начальник штаба Самсоновской армии генерал Постовский докладывал по прямому проводу штабу Западного фронта:
«…При всем сознании необходимости безостановочного энергичного движения в направлении Алленштейн — Осте-роде и далее вслед за противником, Командующий армией вынужден сделать остановку. Армия следует безостановочно 8 дней с исходного положения…»
Генерал Постовский очертил состояние довольствия корпусов армии вследствие такой форсировки сил частей, выступивших на войну, не закончив мобилизации. Отсутствие хлебопекарен и невозможность подвоза с тыла при скверных песчаных дорогах заставили прибегнуть к сухарному запасу, который был на исходе.
«…Основывать продовольствие на местных средствах, — докладывал дальше Постовский, — оказалось ненадежным, так как, с одной стороны, — запасы в стране ничтожны, а с другой, некоторые войсковые интенданты оказались совсем неподготовленными»
Признавая остановку для армии совершенно необходимой, Командующий армией прикажет, разумеется, частям наступать во что бы то ни стало, если по общей обстановке Главнокомандующий считает такое наступление все-таки необходимым.
Командующий армией просит доложить Главнокомандующему сделанный лично доклад по телефону о дневке с добавлением, что все корпусные командиры усиленно о ней просят, в особенности Мартос (XV корпус) и Клюев (XIII корпус).»[2]
Генерал Самсонов надеялся на чуткость в штабе фронта. Главнокомандующий фронтом генерал Жилинский был человек, далекий от войск.
Генерал Самсонов этой чуткости в Жилинском не нашел.
Генерал Жилинский не мог отличить действительной надобности от «панического» настроения.
Выехать на фронт он не мог.
Генерал Самсонов знал, что за восемь дней с 4 по 12 августа корпуса его армии прошли: VI корпус — около 200 верст, XIII корпус — около 130 верст, XV корпус около 120 верст с боем, XXIII корпус — около 190 верст. Генерал Самсонов видел движение своих войск. Жара стояла чрезвычайная… «Грунт большинства дорог был сыпучий, песчаный, что чрезвычайно затрудняло движение обозов. Я сам видел обоз, — говорит очевидец, — который продвигался так: половина повозок отпрягалась, лошади припрягались к другим повозкам, которые и продвигались на версту вперед; потом все лошади возвращались за оставшимися повозками, — и так в течение всего перехода. Войска своих обозов не видели. Дневок не давалось, что особенно расстраивало XIII корпус, совершивший 9 маршей без обозов, без хлеба. Не втянутые в поход запасные разбалтывались.» [3] Строевые начальники умоляли генерала Самсонова о неторопливом наступлении. Ему доносили, что дивизии XIII армейского корпуса во время походного движения не имели вида строевых частей, а напоминали скорее шествие богомольцев. Генерал Клюев писал о солдатах своего корпуса: — «У нижних чинов хорошие Русские лица, но это лишь переодетые мужики, которых нужно учить.» Самсонов и сам это знал отлично. Но сверху, из штаба фронта, от генерала Жилинского, шли требования идти вперед, окружать германскую армию; донесениям генерала Самсонова не верили, их считали преувеличенными; постоянно повторяющиеся донесения об утомлении войск и неустройстве тыла раздражали генерала Жилинского, он указывал генералу Самсонову на нерешительность его действий. Наконец, в беседе с генералом-квартирмейстером 2-ой армии генералом Филимоновым генерал Жилинский резко сказал: — «Видеть противника там, где его нет — трусость, а трусить я не позволю генералу Самсонову и требую от него продолжения наступления». «Для тех, кто знает рыцарский облик покойного генерала Самсонова, — пишет генерал Головин в своем труде, — понятно, как должно было отразиться это на дальнейших его действиях.»
Генералом Самсоновым овладело самое опасное на войне чувство страха, что его заподозрят в страхе, в трусости. Чем выше моральный облик человека, тем сильнее может овладеть им это чувство и тем больше оно может заставить сделать непоправимых ошибок. Вся жизнь генерала Самсонова — блестящая, кристально чистая, вся его служебная карьера встали перед ним и заставили его забыть веления разума, подавили его волю. Дальше начинается ряд неправильных решений, катастрофа армии, окружение немцами XV корпуса, к которому выехал генерал Самсонов, и его самоубийство. Не учтена была в штабе фронта психология начальника. Повторилась коренная ошибка нашего Генерального Штаба, привыкшего делать оперативные расчеты, обосновывая их на форсировке. Вследствие схоластичности преподавания в Военной Академии и бюрократичности высших органов нашего Генерального Штаба упустили из вида главное орудие войны, главную ее машину — человека с его телом и с его душевными переживаниями. Исследование этих переживаний, как у непосредственных бойцов, так и у начальников всех степеней, может помочь разбираться в обстановке как в боевой линии, так в тылу и в штабах. Оно научит считатьсяс личностью человека, с его душою и применять в каждом случае те меры воздействия, какие нужно. Оно научит: «Не угашать духа!»
